Тут я и осмелился вставить слово:
— Извиняюсь, барин, а событие-то сегодня было! —
— Какое ещё событие, Савелий? — прищурился Григорий Порфирьевич. — Неужто пожар?
— Нет, ваше благородие, — отвечаю я, — не пожар, а, можно сказать, зрелище необыкновенное! Француз у нас на базарной площади сватался к первой красавице, да опозорился так, что весь город теперь хохочет.
Барыня подалась вперёд.
— Француз? У нас? Ах, расскажи скорее, Савелий!
Приехал он, значит, на базар, господин из самой Франции. Художник и философ, как сам себя именовал, господин Фернан де Люри. Щёголь редкостный. В сюртуке, что на солнце блестит, как чернослив в сахаре. Тараканьи усики кверху, а в глазах важность такая, будто он не на землю ступает, а на облако. За ним лакей в белых перчатках и зонтом, чтоб солнце, не приведи Господи, не опалило его ученой головы.
Народ, понятно, сбежался со всех сторон. И бабы с яйцами, и мужики с огурцами, и ребятишки босые. Стоят, глазеют, как на чудо заграничное.
А у лавки с материями стояла Марья Тимофеевна Овчинникова, первая красавица нашего уезда. Глаза васильковые, коса до пояса, да осанка такая, что, говорят, даже купцы перед ней шапки снимают. Вот к ней-то француз и направился.
Подошёл, поклонился по-своему, будто пружина в нём, и говорит на русском, что хрустит, как сухарь:
— Мадемуазель, я пришёл сюда, штобы выражать моё восхищенье вашей красотой и вашим… как это… русским шармом!
Народ притих. А Марья Тимофеевна, не моргнув, отвечает, нарочно коверкая слова:
— Ах, месье, и я тоже восхищаюсь вашим шармом, только боюсь, чтоб он не расплавился на нашем солнышке.
Народ прыснул, а француз заморгал и говорит уже громче:
— Я, художник души! Я чувствую прекрасное! Я, мадемуазель, был приглашён в сам Петербург!
А она ему, будто не слышит:
— Что вы говорите? В Питербуг? Ну и славно. А к нам-то зачем пожаловали? Неужто душу покупать изволите? У нас, сударь, на рынке продаются только репа да капуста, а не девичьи чувства.
Француз покраснел, как варёный рак, и зачастил, руками размахивая:
— Вы не понимаете, мадемуазель, я говорю о возвышенном, о вечном! Я хочу запечатлеть ваш облик в своём альбоме!
А Марья Тимофеевна, ему в ответ, спокойно, да с прищуром:
— Благодарствую, сударь. Только я, видите ли, не облик продаю, а молоко коровье. А оно без философии обходится.
Тут народ уже не выдержал. Смех пошёл по всей площади, даже торговцы шапки снимали, чтоб не лопнуть. А француз всё бормочет:
— Варвары! Невежество! В Париже дамы падают в обморок от моих слов, а тут…
И тут из-за лавки вышел Егор Протасов, кузнец из слободы, жених Марьи Тимофеевны. Здоровяк под два аршина, плечи, как у медведя. Он подошёл, вытер руки от гари, глянул на француза сверху вниз и говорит, спокойно так:
— Ты, братец, лучше бы своих дам там, в Париже, в обморок и укладывал. А у нас дамы крепкие, как берёзы.
Француз возмутился.
— Я протестую! Это оскорбление! Я, человек искусства!
А Егор усмехнулся и, чтоб не быть голословным, взял с прилавка подкову, согнул её в кольцо одной рукой. Хрусть! — бросил на землю перед французом.
