Якобы она изменяет ему с ним, Сассо, и ещё с почтовым служащим по имени Расин. Там были и резкие выпады против Марии, которая якобы является любовницей университетского профессора истории, а также его, Сассо, любовницей. И ещё много чего. Письмо было на четырнадцати страницах. Не осталось никого в окружении Куле, кого бы Сассо не подставил под бессовестные и изощрённые подозрения. Результат, однако, был ошеломляющий. Прошло не так много минут после того, как Куле получил это письмо, как он в совершенно неурочный час, а именно в девять утра, стоял у двери Сассо, чтобы выразить своё негодование в адрес анонимщика, заверить Сассо в своём неколебимом, как скала, доверии и попросить его помочь в изобличении автора письма. Сассо открыл ему в пижаме и, стоя в дверях, молча принял на себя чудовищный словесный вал негодования возвышенного человека, возмущённого в своих благороднейших чувствах. В конце концов, Куле всё же насторожило спокойствие Сассо, граничащее с безучастием. Он разом смолк. И ему вдруг стало как-то подозрительно, он сам не знал, почему. В этот решающий момент Мария, которой, наконец, надоело париться под периной, сочла, что настало подходящее время показаться наружу. Однако ж, смотри-ка: ничего из того, что она ожидала, не случилось. Куле с улыбкой подскочил к ней, по-отечески обнял и растроганно прошептал: – Я знал, я знал, что ты найдёшь в себе силы на это. Я так и знал… И вы, Сассо, я прошу у вас прощения, что я не доверял вам. Да я вот только что вам не доверял… – С этими словами, движимый страстным чувством, он разорвал анонимное письмо, которое держал в дрожащих руках. – О, сколь редкостный час! Сколь возвышенный час! – И он разразился слезами, непрерывно целуя руку Марии. Сассо в отчаянии опустился на стул. Мария с омерзением опять упала на подушки. К Куле, наконец, вернулось чувство такта, он человеколюбиво распрощался и ушёл с высоко поднятой головой… А Сассо и Мария вечерним скорым поездом покинули Лион, не преминув перед тем подделать чек Куле, который Мария на всякий случай давно уже выкрала у него, на большую сумму, чтобы отнять у Куле всякую возможность впредь культивировать возвышенную человечность. Соблазнение Миззи далось нелегко. Уже семь месяцев и двадцать девять дней студент Крутцингер прилагал к этому все старания с использованием всего слышанного и читанного в части соблазнения, с достойным удивления упорством, но безуспешно. Наконец, только что проведя трюк Казановы с привлечением подруги, чтобы в её присутствии сделать жертву ревнивой и тем самым более уступчивой, с расходами в 50 крон и с полной безрезультатностью, он пришёл к мысли, которая лежала на поверхности: действовать самостоятельно. О том, что у каждого человека есть своя слабость, Крутцингер знал; а несколько часов назад узнал, что слабость Миззи состоит в романтическом преклонении перед находчивостью и присутствием духа.
Крутцингер это свойство не ценил: присутствие духа держится лишь на готовом здравом смысле, говаривал он, хотя оно без сомнения может считаться весьма похвальным качеством среди чёрствых сухарей, интересующихся только своей профессией; но тот, кто может растеряться в ситуации, наверняка обладает более тонким устройством, нежели тот, кто с нею блистательно справляется. Теперь же Крутцингер хоть и не переменил своего мнения, но больше не держал это свойство с гордым презрением при себе, а проявлял его таким образом, что вскоре снискал не только славу чрезвычайно остроумного и интересного человека, но и безоговорочное расположение Миззи. Случилось это так: во время одной прогулки с Миззи по главной улице Видена Крутцингер без всякого умысла рассказал, как он год назад спас своего дядю Польди Шляйера от ужасного конфуза. Когда он с дядей Польди, который под фамилией Клингер остановился в одном маленьком отеле с барышней из берлинского Риксдорфа, сидел однажды вечером в вестибюле, к их столику подошёл кельнер и громко объявил: «Господина Шляйера просят к телефону». С секунду они в отчаянии смотрели друг на друга, пока, наконец, Крутцингер, фамилию которого в отеле не знали, не вскочил без слов и не побежал к телефону, где сообщил одной даме, оказавшейся впоследствии свояченицей дяди Польди, что господин Шляйер в этом отеле не живёт. Той перемене, которую произвела эта история на обычно довольно неподвижном лице Миззи, Крутцигер сильно удивился. Её полные красные губы разъехались, глаза загорелись и посмотрели на него с восторогом. Этот неожиданный эффект занимал Крутцингера долго и интенсивно, и на следующую после этого события ночь он вдруг медленно поднялся с кровати, сел на стул и принял решение отныне при всякой возможности проявлять находчивость. Поскольку в течение всей следующей недели ему такой возможности не представилось, он не поколебался просто-напросто организовать такую возможность. На сей раз он с презрением отверг привлечение к делу книг и друзей, забился в угол своего постоянного кафе, укрылся газетой и часами ломал себе голову. И первый же его приём оказался мастерским. В один из хмурых осенних вечеров, предвещавший очень тёмную ночь, он повёл Миззи в Верингскую народную оперу, да к тому же на представление «Вольного стрелка», а на обратном пути выбрал дорогу через пустынный тёмный переулок Пфланцер-гассе. Тут он, и без того не особо разговорчивый в этот вечер, вообще замолчал, но зато стал громко топать, будто хотел отогнать ночные страхи. Мельком глянув в лицо Миззи, он опознал в нём прогрессирующую тревогу. Внезапно впереди из бокового переулка вынырнул мужчина и медленно зашагал перед ними. Крутцингер молчком кивнул Миззи на внушающего страх пешехода. Миззи содрогнулась. Мужчина шёл всё медленнее: не было сомнений, он хотел подпустить их ближе. Крутцингер осторожно выказал смущение, замедлил шаг и вцепился Миззи в локоть, который тут же задрожал. Но он вдруг решительно вскинул голову и прошептал: – Ну, погоди, парнишка!
