Глава 1 Босфор
Из окон особняка на босфорском берегу вода была видна вся — от европейского мыса до азиатского, и по ней, чёрной и маслянистой в ранних декабрьских сумерках, ползли огни: рыбацкие фонари, ходовые огни каботажных судёнышек, дальний неверный отсвет маяка на той стороне. Исмет-паша стоял у стекла, заложив руки за спину, и смотрел на этот пролив, как смотрел на него уже которую тысячу вечеров, — на воду, что делила и сшивала два материка, на воду, которая одна во всём свете принадлежала ему, туркам, и никому больше.
Он был человек осторожный. Всю жизнь, сколько он себя помнил на высоте власти, его называли осторожным, и в устах одних это звучало похвалой, в устах других — попрёком, но сам он ни тем, ни другим не смущался, потому что знал цену этому слову лучше всех. Осторожность спасла страну. Пока Европа горела с края до края, пока великие державы одна за другой ложились под гусеницы или под бомбы, его Турция стояла целая, не тронутая, торгуя хромом с обеими сторонами, продавая нейтралитет тому, кто дороже даст, и не платя за это ни единой турецкой жизнью. Он вёл страну по лезвию, как канатоходец ведёт себя над пропастью, — не глядя вниз, не спеша, чувствуя малейшее колебание каната подошвами. И довёл. Другие расплатились городами и флотами, а он не расплатился ничем. Это была его тихая гордость, которую он не высказывал вслух даже приближённым, потому что осторожный человек и гордость свою держит в тайне.
Но в этот вечер что-то в нём было не так, и он сам это чувствовал, стоя у стекла.
Всё качнулось за последний год, качнулось так, как он и вообразить не мог. Немец, которого он всю войну считал сильным, но смертным, оказался не просто сильным — оказался хозяином. Тот, новый, холодный немец, что сел в Берлине вместо бесноватого, перешагнул пролив пошире Босфора, ступил на английский берег, выжег британский флот, как выжигают осиное гнездо, и Британия — та самая Британия, столетиями пугавшая полмира своими дредноутами, — сидела теперь тихо, зализывая ожоги, и заискивала, и озиралась. А русский, огромный русский медведь, на которого он привык оглядываться с востока с почтительным страхом, — русский увяз. Увяз в своей бескрайней войне, истёк кровью до синевы, и хоть немца он от Волги отогнал, но какой ценой, боже, какой ценой, и главное — надолго ли сил? Вот на этой качке, недели три назад, он и оступился — он, осторожнейший из осторожных. Поддался, объявил русскому войну, ступил на ту тропу, с которой всю жизнь себя уводил. Не бросился очертя голову — по-своему, по-осторожному: занял пядь спорной земли в Закавказье, погромыхал на границе, показал немцу, что и турок при деле, а сам замер, выжидая, готовый и назад отыграть, если качнётся не туда. Эти недели он так и простоял на пороге, ни вперёд, ни вспять. И вот теперь пришёл час, когда стоять больше нельзя.
Он отошёл от окна, прошёлся по кабинету, где на стенах висели карты — старые, любовные, вычерченные ещё в те годы, когда молодым офицером он верил в вещи, в которые давно разучился верить. И на этих картах, если смотреть на них не глазами осторожного президента, а глазами того давнего офицера, лежало не сегодняшнее усечённое, обкорнанное турецкое государство, зажатое между морем и горами, а совсем иное. На них лежал простор. Тюркский простор, о котором шептались горячие головы, которых он всю жизнь осаживал, сажал, судил, — простор от Босфора на восток и на восток, через Кавказ, где живут тюрки, через Каспий, где живут тюрки, в самое нутро русских степей, где до сих пор, под русской пятой, кочуют, пашут, молятся народы одной с ним крови и одного языка. Великий Туран. Слово, за которое он ещё этой весной велел хватать студентов и профессоров, — потому что это слово было опасным, преждевременным, ставящим под удар осторожно возводимое здание нейтралитета. Он давил это слово. Он и сейчас считал, что давил правильно.
