В его глазах мелькает что‑то похожее на любопытство, смешанное с подозрением, будто он пытается понять, что за игру я затеяла.
— Тот, кто может сделать из этого го… конфетку, — я мило улыбаюсь, стараясь вложить в улыбку всю ту уверенность, которой на самом деле у меня не так уж много.
Но мой муж становится только мрачнее, будто моя улыбка — это не признак надежды, а признак беды.
— Что с тобой произошло, Катрин? Я тебя не узнаю! Неделю назад ты была обычной сварливой ведьмой, но после случая на скотном дворе тебя словно подменили. Денежки решила на поместье тратить. Меня обормотом реже раза в четыре называешь… Может, тебе тоже стоит голову перебинтовать? — в его словах столько привычной язвительности, что на секунду мне хочется сорваться и ответить ему тем же, вернуть всё на свои места, чтобы снова быть той сварливой хозяйкой, которую он знает.
— Ага… Ещё чего! Тебе бы уже тоже, Руперт, не мешало бинты снять и прекратить придуриваться! — отрезаю я, и голос мой звучит твёрже, чем я ожидала. — Как было уже не будет. Может, пора это наконец понять? Или ты до конца своих дней болезного корчить из себя будешь? Да и не такая я ведьма… как раньше. Может, я исправилась? Тебе это в голову твою замотанную не приходило?
Он смотрит на меня поражённо, словно видит в первый раз, будто за этой привычной оболочкой вдруг проступило что‑то новое, незнакомое, и он не знает, как к этому относиться.
Верит или нет… фиг его знает. В его взгляде мелькает сомнение, смешанное с чем‑то похожим на уважение, но он тут же прячет это, отводит глаза, будто боится, что я замечу.
— Если ты действительно выполнишь всё то, что вроде как задумала, тогда я и поверю, что ты действительно изменилась, — произносит он тихо, почти себе под нос, и уходит в соседний зал, чтобы продолжать давить там кресло своей пятой точкой, как делал это последние дни.
Я уже хочу с досады топнуть ногой, хоть и опасаюсь, что от этого снова в доме что‑нибудь отвалится — может, люстра, может, кусок лепнины, а может, и целая стена.
Но в этот момент возле своих ног я слышу пронзительный тихий скулёж, такой жалобный и в то же время доверчивый, что злость тут же тает.
— Берти, моя ты хорошая, — треплю я за ухом нашу собаку, сутулую, с немного грустными глазами и вечно опущенным хвостом, который, впрочем, сейчас слегка подрагивает, выдавая радость. — Кажется, ты первая поняла, что я теперь не та Катрин, что была тут раньше. Вот только мой муженёк этого понять никак не хочет.
Мы выходим на залитый солнцем двор, и я швыряю довольной собаке палку — простую, чуть потемневшую от дождя, но для Берти она словно сокровище.
Та с заливистым лаем бежит за ней, подпрыгивает, хватает зубами и приносит обратно, будто хочет сказать: «Смотри, я могу быть полезной, я могу делать что‑то хорошее».
Я смеюсь, и этот смех звучит непривычно громко среди старых стен, будто сам дом удивлён, что здесь снова могут звучать такие звуки.
В проёме окна я замечаю фигуру своего мужа — он стоит там, наполовину скрытый тенью, и смотрит на нас. На секунду наши взгляды встречаются, и в его глазах мелькает что‑то, что я не успеваю разобрать. Что-то похожее на удивление, тревогу или, может быть, надежду.
