— «И пахнет в комнате, как в старой церкви…»
Его рука качнулась, задела её локоть, и Дарья не отдёрнулась, потому что ждала этого касания с самого утра, пока надевала шерстяные колготки, пока завязывала шнурки на ботинках, и теперь, когда оно случилось, кожа под тканью отозвалась лёгким покалыванием, а она отметила его руки, длинные пальцы, чистые ногти, уверенные движения, запах одеколона, табачного дыма и книжной пыли, оседавший на её шарфе, въедавшийся в память.
— Ты слушаешь?
Он остановился, повернулся, и снег таял на его ресницах.
— Слушаю.
Она подняла на него глаза, чувствуя, как дыхание становится короче, как тело тянется к нему, будто магнит притягивает железо.
Телефон в коридоре зазвонил в девять вечера, мать говорила из Самары, голос трещал в трубке, как плохая радиосвязь, требуя отчёта о жизни, которой у Дарьи не было.
— Когда замуж выйдешь. Там хоть кормить будут. А тут что. Танцуешь, голодаешь.
Дарья прижала трубку к уху, смотрела на свои ступни, пальцы сбиты в кровь, ногти почернели, и молчала, пока мать не вздохнула, не положила трубку, пока гудки не заполнили комнату, вытесняя воздух.
Чем серее становилась её жизнь, тем ярче горел он, и она замечала это сама, видя, как сокращения в театре, пустой холодильник, звонки матери превращаются в фон, на котором его голос звучит громче, его руки кажутся реальнее, его присутствие заполняет комнату. Она гнала мысль, что дело не только в нём, что она просто бежит, бежит от станка, от голода, от тишины в комнате, но мысль отскакивала, как мяч от стены, и она не хотела её ловить, не хотела признавать, что он стал спасательным кругом в воде, которая затягивала.
Консьерж на Котельнической кивнул, пропуская их на служебную лестницу, металлические ступени звенели под каблуками, а Дарья считала этажи, чувствуя, как дыхание сбивается, как грудная клетка сжимается от предчувствия. На крыше ветер рвал волосы, Москва расстилалась внизу, чёрная, живая, дышащая огнями, и она отступила к парапету, колени задрожали, высота давила на плечи, заставляя отступить. Глеб встал за спиной, его ладонь легла на её спину, прямо через плотное пальто, тяжёлая, уверенная, и тепло просочилось сквозь шерсть, обожгло кожу, заставило её выпрямиться, перестать дрожать. Ладонь не двигалась, просто лежала, якорь, удерживающий на краю.
— Смотри.
Она смотрела на реку, на мосты, на огни, но чувствовала только его руку, а вечером в своей комнате сняла пальто, провела ладонью по тому месту на спине, где кожа горела, легла на кровать, закрыла глаза, и тепло вернулось, тяжёлое, тягучее, оседающее внизу живота, заставляющее выгнуть спину, прижать бёдра к матрасу. Она не называла это желанием, у неё не было для этого слов, только привычка терпеть, только станок, только боль, а тело уже жило своей жизнью, требуя повторения, требуя его ладони, его дыхания, его запаха.
Кафе на Чистых прудах стало их, столик у окна, пар от чашек, стук ложек, и Глеб слушал, впитывал каждое слово, смотрел ей в рот, когда она говорила про Регину Аркадьевну, про публичные разборы у станка, про то, как её заставляли стоять в первой позиции часами, пока колени не начинали дрожать, пока слёзы не смешивались с потом на лице. Он не кивал, не переводил взгляд, не пытался утешить, он просто слушал, и от этого внимания её тело отозвалось, как струна на смычок, дыхание стало короче, кожа под свитером покрылась мурашками, а внизу живота снова собиралось тепло, густое, липкое, требующее выхода. Три недели он держал дистанцию, не позволял себе лишнего, и от этой сдержанности её тянуло к нему сильнее, чем от любых прикосновений, она ловила себя на том, что считает секунды до их следующей встречи, запоминает изгиб его губ, звук его шагов, запах табака на его воротнике, и просто сидела, пила остывающий кофе, чувствуя, как бьётся её собственное сердце, как тело тянется к нему, будто гравитация изменила направление.
