Он занимал центральное место над дверью. Не музейный плакат, не ретро-декор, не старую эмаль с барахолки. Огромный, объёмный, сияющий герб Союза Советских Социалистических Республик, выполненный из матового золота, красного стекла и белого металла. Серп и молот были вписаны не только в земной шар, но и в тонкую орбиту спутника. Колосья поднимались по сторонам, густые, тяжёлые, почти живые. Над ними горела красная звезда, а за ней расходились лучи, похожие одновременно на рассвет, солнечную батарею и крылья. Внизу шла лента с надписью: “Трудом — к свободе. Свободой — к счастью. Счастьем — к звёздам”.
Я не смог отвести взгляд.
В моём мире от этих символов давно остались ругань, ностальгия, споры в интернете, дешёвые сувениры, фильмы про войну, лозунги на митингах, старики у подъезда, циничные шутки и бесконечное “а вот тогда”. Здесь герб не был прошлым. Он был настоящим. Не оправдывался, не просил верить, не продавал себя на магнитиках. Он просто висел на стене как знак власти, которая состоялась.
— СССР? — выдохнул я.
— Разумеется, — сказала медсестра. — Вам не следует волноваться. Частичная дезориентация после нейротравмы допустима. Мы восстановим основные блоки памяти постепенно. Сейчас важнее убедиться, что тело отвечает правильно.
Она откинула одеяло до груди, и я увидел, что на мне не больничная пижама, а лёгкая серая медицинская рубаха из ткани, похожей на воду и шёлк одновременно. Тело под ней было не моё. Или моё, но невозможное. Крепче. Суше. Без живота, который я в последние годы прятал под свободными рубашками. Руки сильнее, кожа ровнее, дыхание глубже. Я не стал красавцем с обложки, но стал человеком, о котором заботились до того, как он развалился. Тридцать семь лет — не возраст уставшего механизма, а зрелость.
Медсестра приложила ладонь к моему плечу, помогая приподняться. Её пальцы легли уверенно, без жеманства. Тёплая ладонь через тонкую ткань формы, моя кожа под медицинской рубахой, запах её чистоты — не духов, не сладкого облака, а свежести, солнца и чего-то травяного. Я вдруг понял, что у меня учащается дыхание, и это было нелепо: взрослая женщина выполняла процедуру, а я реагировал как человек, которого впервые за годы коснулись бережно. Не требовательно. Не случайно. Не потому, что от него чего-то хотят. А просто потому, что так надо, чтобы ему было легче.
— Больно? — спросила она.
— Нет.
— Головокружение?
— Немного.
— Страх?
Я посмотрел на неё.
— Вы всегда так прямо спрашиваете?
— Страх — такой же показатель, как пульс, — спокойно ответила она. — Его нельзя лечить, если пациент стесняется признать, что он есть.
Я усмехнулся, хотя улыбка вышла кривой.
— В моём… — я запнулся. — Раньше за страх обычно добивали.
Она не стала уточнять, где это “раньше”. Только задержала взгляд на моём лице, и в её глазах впервые появилось что-то похожее на тень. Не жалость. Скорее профессиональная тревога.
— Тогда хорошо, что вы здесь, товарищ Воронцов.
Она подняла с подставки тонкий диагностический диск, провела им вдоль моей груди, шеи, висков. Свет модуля мягко скользнул по коже. Процедура была простой, но для меня превращалась в испытание. Она стояла близко. Слишком близко для человека, привыкшего к дистанции, грязным лестничным клеткам, офисным перегородкам и вечному страху быть неправильно понятым. Её лицо находилось почти на уровне моего. Я видел тонкую линию бровей, тёмные ресницы, спокойные губы, лёгкую усталость под глазами — живую, человеческую, от ночного дежурства, а не от безысходности. Форма обрисовывала её фигуру без вызова, но с такой честностью, что взгляд снова и снова срывался туда, куда смотреть было неловко. Она это заметила. Конечно, заметила. И не смутилась. Не обиделась. Не сделала вид, будто я совершил преступление.
