Мелочь. А въедается под кожу сильнее, чем стены.
Своё бы хоть что-нибудь. Свои старые трусы, лифчик на честном слове, застиранный до серости, — я бы сейчас за них полжизни отдала. Не за красивое. За своё. За то, что не пахнет им.
Щёлкает замок. Зинаида Петровна.
Приносит поднос — суп, хлеб, чай в стакане с подстаканником, как в поезде. Ставит на стол, разворачивается уходить. Молчит, как всегда, молчит. Партизанка.
— Зинаида Петровна, — окликаю. Мягко. Тем голосом, каким я в кофейне выбивала чаевые из самых прижимистых. — Погодите минутку. Пожалуйста.
Останавливается. Не оборачивается, но встала. Уже хорошо.
Людей я читаю. Работа такая была — читать людей: кто добрый, кто злой, кого можно разговорить, а кого лучше не трогать. Зинаида — из тех, кто под панцирем мягкий. Тех, кто и правда злой, за глаза видно. А эта просто боится. Хозяина боится, места боится. Замок на губах у неё не от вредности, а от страха.
Значит, приручать надо тихо. Мелкой монетой.
— Я не сумасшедшая, — говорю тихо. — Просто спросить хочу. По-женски.
Оборачивается. Лицо серое, усталое, глаза в морщинках, а добрые, я не ошиблась.
— Чего тебе, — не вопрос даже. Устало так.
— Одежду. — Тяну футболку за подол вниз, показываю, как есть. — Вот это всё, что на мне. Под низом — ничего. Совсем ничего, понимаете? Я третий день голая под чужой футболкой в чужом доме. Как я так буду? Вы же моё постирали? Отдайте мне обратно.
Зинаида окидывает меня взглядом. Не злым — понимающим. Она-то понимает. Сама женщина.
— Что там стирать-то? Выбросила всё. А в шкафу ещё футболки должны быть, — бросает.
— Футболки. — Усмехаюсь. — А под футболку что? Под футболку-то, Зинаида Петровна, тоже кое-что надо. Или я и в футболке буду сверкать всем, с чем меня мать родила?
Молчит. Поджимает губы. Но я вижу — проняло. Бабу бабой прошибёшь там, где мужика не прошибёшь ничем.
— Скажу ему, — выдавливает наконец. — Что надо. Он решит.
— Он. — Не выдерживаю, вырывается с горечью. — Всё он да он. А самой мне нельзя? Под охраной, с вами, на час в магазин и обратно?
— Нельзя, — качает головой. Твёрдо. — Из дома — нельзя.
И столько в этом «нельзя» привычки, что я понимаю: не первый год так.
Захожу с другого боку. Осторожно.
— А до меня тут кто жил? — спрашиваю будто между прочим, будто про погоду. — В этой комнате. Такие же гостьи? Бывает кто тут?
Зинаида замирает. На секунду. И это секундное молчание говорит мне больше, чем сказала бы она словами.
— Возит, — роняет всё же нехотя. — Барышень. Возит, конечно.
— И надолго?
— На ночь. — Смотрит в сторону. — Утром за ворота. Всех. Никто дольше утра не задерживается, сколько я тут.
— А кормили тех тоже так? — киваю на поднос. — Первое, второе, компот, ягоды в феврале?
Зинаида молчит секунду.
— Тех не кормила. Тем кофе да такси к воротам. — Смотрит на поднос, потом на меня, и что-то в её лице сдвигается. — А тебе он вон малину велел. Из города везли. Я тут двенадцать лет, милая. Такого не припомню.
И уходит от этой темы, точно спохватилась, что лишнего сболтнула.
У меня внутри что-то мелко дёргается — не пойму что. Не радость точно. И не облегчение. Что-то поганое, липкое: я, значит, первая, кого не выставили к утру. И не пойму, хуже это или лучше. Может, хуже. Тех отпускали, а меня заперли.
