— Ну, что речёшь, княже, кто в вашем состязании щедростью паче иных отличился? — спросил я, лениво перебрав пальцами по подлокотнику.
Вопрос, брошенный в тишину, прозвучал до обидного легко, почти небрежно. Но я видел, как вздрогнул Шуйский, как дёрнулся его острый кадык. Он, как никто другой, понимал, какой вес и потаённый смысл был вложен в эти простые, будничные слова. Я говорил о том подобии конкурса, что объявил на похоронах матери. Тогда, по дороге до земляного вала, я пообещал свою особую милость и близость к трону тому из бояр, кто проявит больше рвения, подберёт и выкупит у семей или общин больше всего здоровых и смышлёных детей.
— Твоего суда здесь потребно, государь, — наконец вымолвил он, и голос его, ещё не оправившийся от пережитого унижения, прозвучал глухо и надтреснуто. Он тщательно взвешивал каждое слово, боясь неосторожным намёком навлечь на себя мой гнев. — Все мы радели исполнить волю твою…
— Ой ли? — я усмехнулся, глядя в его опущенное к полу лицо. — Аз ведь и так, и эдак рассудить волен. Могу по правде, а могу и по суду своему. И не завсегда, княже, то одно и то же есть.
Фраза повисла в воздухе, двусмысленная, как яд в чаше с вином, намеренно неоднозначная. Это было напоминание: моя правда — единственная, что имеет значение. Шуйский понял намёк мгновенно. Он качнулся вперёд, собираясь вновь рухнуть на колени, изобразить на лице всю скорбь и покорность мира.
— Всякое слово твоё праведно и закон есть для всех холопов твоих! — торопливо забормотал он, но я остановил это представление нетерпеливым жестом.
— Полно. Стань прямо. Не суетись, Васька. Не любы мне сии поклоны лицедейские. Больно мягко стелешь, — я небрежно махнул рукой, отметая дешёвую лесть, как надоедливую муху, и всё моё лицо выражало скуку и усталость от этих боярских игрищ. Я видел его насквозь, читая и страх, и затаённую гордость, и жгучее желание возвыситься над соперником. — Да не в том суть. Ближе к делу. Кого ж судить меня просишь? С кем ты ни казною, ни силою сладить не сумел?
Он на мгновение закусил губу, но, повинуясь моему прямому приказу, выговорил, нехотя и с плохо скрываемым пренебрежением:
— Меня, государь, и Ивана Фёдоровича Овчину-Телепнева-Оболенского…
Князь произнёс полное имя своего оппонента с лёгким, но отчётливо ядовитым презрением в голосе, словно произносил не имя, а список прегрешений. Я услышал и уловил эту нотку, этот едва заметный оттенок ненависти.
— Позови, — ровным голосом приказал я Шигоне. Мой верный дядька, всё это время стоявший позади меня у стены, неслышный и неподвижный, словно вытесанный из тёмного дуба, тотчас беззвучно поклонился и скользнул к выходу, готовый исполнить любой мой приказ в то же мгновение, как он будет отдан.
Шигона вышел. В палате снова повисла тишина, но уже иная — не звенящая, а вязкая, заполненная униженным присутствием Шуйского. Князь стоял, втянув голову в плечи, словно боялся, что потолок обрушится именно на него. Он превратился в собственную сгорбленную тень, низведённый до уровня мебели, до предмета, ожидающего своей участи. Его взгляд был прикован к персидским узорам ковра, словно он пытался отыскать в замысловатом орнаменте спасение или хотя бы забвение. Он не шевелился. Он дышал так тихо, что казалось, вовсе перестал.
