Следом за князьями в палату потекла третья волна — старомосковская знать и высшие чины государева двора, костяк власти, чьё благополучие было неразрывно связано с силой московского престола. В них не было того животного, парализующего ужаса, что сковал Шуйских или Бельских. Напротив, в их глазах, хоть и опущенных долу, читалось скорее расчётливое удовлетворение, смешанное с благоговейным страхом. Эти люди, чьи роды веками служили владимирским князьям, понимали: чем твёрже рука государя, тем крепче их собственное положение.
Они вошли практически одной линией: Михаил Семёнович Воронцов, мой нынешний постельничий Иван Игнатьевич Безубцев, тот, в чьих руках были ключи от моей опочивальни, молодой, но уже влиятельный Роман Юрьевич Захарьин-Кошкин, Иван Васильевич Большой Шереметев, Иван Григорьевич Очин-Плещеев и Яков Андреевич Салтыков. Их поклоны были лишены панической спешки. Это было отточенное, выверенное десятилетиями придворной жизни движение — они опускались на колени плавно, с достоинством, словно совершая священный ритуал. Шёлк и бархат их кафтанов шуршали приглушённо, как занавес в театре, открывающий главное действие. —Холоп твой Ромашка Захарьин… холоп твой Ивашка Очин… холоп твой Яшка Салтыков… — почти неслышный, почтительный шёпот зазмеился по коврам, не нарушая гнетущей тишины.
Едва последние из них успели уткнуться лицами в ворс, в дверях, чуть отстав от них, явились те, на чьих плечах покоилась невидимая, но несокрушимая основа державы. Главные «рабочие лошадки» государства, распорядители его казны и законов.
Вот вошёл казначей и хранитель печатей Иван Петрович Третьяков-Ховрин, который ничуть не поправился за две с небольшим недели. Рядом с ним, не так порывисто, но с той же неотвратимостью опустился на пол думный и великий дьяк Фёдор Михайлович Мишурин, голова и мозг всей той неисчислимой армии нетитулованных чиновников, что скрипела перьями в полумраке приказов. Он не падал и не бросался ниц. Он встал на колени, сложил перед собой руки с въевшимися в кожу чернильными пятнами и мозолями от гусиных перьев, и, прижав ко лбу пальцы, словно ставя печать на очередную грамоту, глухо забормотал в ковёр:«Богомолец и раб твой Федька Мишурин челом бьёт…»
И, наконец, когда палата почти до отказа наполнилась коленопреклоненными вершителями судеб, а воздух загустел от их сдавленного дыхания, на пороге показались двое, кого здесь не просто не должно было быть — само их появление в этом месте было немыслимо. Те, от чьего присутствия здесь ещё месяц назад у любого из лежащих на полу князей, осмелься он поднять голову, остановилось бы сердце от изумления и праведного гнева.
Первым был Иван Выродков, выходец из семьи простых, незнатных служилых детей боярских, чьи предки проливали кровь за государей, не снискав ни богатств, ни высоких чинов. Вторым — Иван Висковатый, совсем ещё молодой подьячий, бледный юноша с тонкими, почти девичьими чертами лица.
Они не вошли — они буквально ввалились в палату, подталкиваемые невидимой силой, и застыли на самом пороге, словно два испуганных лесных зверька, ослеплённых светом охотничьего фонаря. Оба были бледны до синевы, с крупными каплями пота, выступившими на лбах. Они стояли, оцепенев, и их глаза, полные ужаса и недоумения, метались по палате, не в силах поверить в происходящее. Почему стража не прогнала их прочь ударами древков? Как они, пыль с государевых сапог, оказались здесь, в Святая Святых, среди князей крови и бояр, где сам воздух казался слишком драгоценным для их лёгких?
