Войдя в Среднюю палату, я прошёл в центр и сел в высокое кресло-трон. Ноги привычно повисли над ковром. Пусть их. Власть измеряется не длиной ног.
Я положил предплечья на подлокотники, полностью расслабив кисти рук, чтобы сэкономить энергию, и сделал глубокий вдох, успокаивая сердечный ритм.
— Позови князя Шуйского. Единого. А Овчине вели обождать.
Шигона молча поклонился и исчез за тяжёлыми створками.
Ожидание длилось не больше минуты. Раздался громкий, протяжный скрип кованых петель, и массивные двери медленно распахнулись.
Василий Васильевич Шуйский, прозванный Немым за то, что никогда не говорил лишнего, шагнул через порог. Это был рослый, широкоплечий стареющий мужчина с окладистой, идеально ухоженной бородой. На нём была тяжелая ферязь из тёмно-синего аксамита, крытая куницей, которая визуально делала его ещё больше и значительнее. Но вся его привычная боярская спесь сейчас давала трещину, едва заметную, но очевидную для опытного взгляда. Он часто дышал, а под густыми бровями прятался въедливый, сканирующий и настороженный взгляд.
Незыблемый, отточенный ритуал великокняжеского двора не терпел ни малейшей суеты, превращая каждое движение в священнодействие. Как бы бешено ни колотилось сердце князя в его богато одетой клетке, как бы ни сох язык во рту, протокол надлежало соблюсти до последней, самой ничтожной запятой. Это был тот самый невидимый каркас, что удерживал мир от распада, и Шуйский, плоть от плоти этого мира, знал правила лучше кого бы то ни было.
Он сделал ровно три медленных, выверенных шага вглубь палаты, и шорох его подбитой мехом ферязи прозвучал в оглушающей тишине подобно вздоху. Каждый шаг отдавался глухим эхом в сводах, отмеряя расстояние до трона. И замер. Взгляд его, как и требовал неписаный устав, был устремлён не на меня, не на земного властителя, но вправо, туда, где располагался истинный Хозяин всякого дома. В «красном углу», подле окованной слюдой оконницы, в полумраке мерцала россыпь лампад. Их дрожащий свет выхватывал из тени потемневшие от времени лики, облачённые в тяжёлые ризы из чеканного золота с жемчужной обнизью.
Князь собрал щепотью два перста, поднял руку с той медлительностью, с какой вершится литургия, и наложил на себя широкое, истовое крестное знамение. Затем, со скрипом дорогой кожи сапог и глухим шелестом аксамита, отвесил иконам поясной поклон — долгий, полный показного достоинства, за которым я без труда читал отчаянную попытку собраться с мыслями. Только исполнив этот долг перед Богом, он позволил себе повернуться. Медленно, словно нехотя разворачивая своё грузное тело, он наконец обратил потяжелевший взгляд к подножию трона, где над ковром болтались мои ноги.
Я видел, как в его умных и прежде всегда спокойных глазах на долю секунды промелькнул острый, болезненный диссонанс. Протокол и инстинкт столкнулись в его сознании. Перед ним, утопая в резном исполинском кресле, сидел всего лишь мальчишка — бледный, худой ребёнок, чья мать едва успела остыть в стылой апрельской земле. Именно этот ребёнок должен был стать послушной марионеткой в его руках на ближайшее десятилетие, ширмой, за которой боярская дума правила бы Русью. Мечты, обратившиеся в прах в тот самый день у гроба государыни. Тогда, на глазах у всей потрясённой Москвы, этот самый мальчик, этот почти бесплотный идол с немигающим взглядом восковой куклы, одним своим повелением сорвал с себя опекунскую власть и вверг столицу в исступлённую молитву, заставив тысячи людей до крови разбивать себе лбы.
