— Не бери, — тихо сказал Лёва.
И вот это было последней каплей.
Потому что мой сын не должен сидеть за завтраком и просчитывать, брать ли матери трубку от отца. Не должен напрягаться при звуке рингтона. Не должен читать по моему лицу степень семейной опасности.
Я выключила звук и перевернула телефон экраном вниз.
— Сегодня не буду, — сказала я.
Лёва кивнул. И выдохнул. Совсем чуть-чуть, но я увидела.
Ребенок выдохнул от того, что мать не взяла трубку от отца.
Меня накрыло такой яростью, что потемнело в глазах.
Не на Илью даже. На себя. На то, как долго я это нормализовала. Как долго объясняла себе, что у него трудный период, творческий кризис, нежная психика, мужская уязвимость, сложный характер, депрессия, алкоголь, страх старения, страх провала, страх несбывшейся жизни — всё что угодно, только не простую страшную правду:
мне годами было больно,
и моему ребенку тоже.
Телефон завибрировал снова. Потом еще. Потом пришло сообщение.
Я не хотела читать. Но прочитала.
«Прости. Я был не в себе. Давай поговорим. Я снял комнату у Кости. Мне плохо, Марта.»
Мне плохо.
Конечно.
Это было его коронное заклинание. Как только я отступала, он выкатывал это хрупкое, беззащитное “мне плохо”, и я снова становилась не женщиной, а медсестрой на дежурстве при красивой мужской боли.
Я набрала короткий ответ:
«О Лёве подумай хоть раз. Сегодня не приезжай.»
Стерла.
Слишком резко? Слишком поздно? Слишком вообще?
Потом снова написала:
«Мы поговорим позже. Не приходи без предупреждения.»
Отправила.
Через минуту пришло:
«Ты правда это делаешь?»
Я не ответила.
После того как Лёва ушел в школу — все-таки ушел, в куртке, слишком большой для его худых плеч, с лицом человека, которому предстоит не алгебра, а допрос, — я села на кровать и впервые за много месяцев позволила себе не двигаться.
Просто села.
В комнате пахло пылью, лавандовым саше из шкафа и пустотой. Ильи не было. Его свитера не висело на стуле. Его зубной щетки не было в стакане. Его тяжелого дыхания не было в доме. Не было тревожного ожидания: в каком он придет настроении, сколько выпил, что сегодня станет спусковым крючком.
Тишина была странной.
Я думала, что почувствую облегчение. Может, триумф. Может, свободу. Вместо этого чувствовала себя так, будто мне ампутировали часть тела, которая давно гнила, но все равно была моей.
На комоде стояла старая фотография: мы с Ильей на городском пляже, еще до Лёвы. Мне двадцать четыре. Ему двадцать восемь. Я смеюсь, запрокинув голову, волосы мокрые, липнут к шее. Он держит меня за талию и смотрит так, будто я чудо, которое ему выдали по ошибке.
Мы были красивыми тогда. Молодыми, голодными, уверенными, что любви достаточно. Что талант всё оправдает. Что если мужчина талантлив и раним, его надо просто любить чуть сильнее, и тогда мир разожмется.
Я встала, взяла рамку, посмотрела еще несколько секунд и убрала фотографию в ящик.
Не выбросила. Пока нет. Но и на виду ей больше было не место.
Потом я открыла шкаф и села на корточки перед нижней полкой, где лежали ноты, папки, старые афиши, тетради с распевками и толстый темно-синий конверт, который я не открывала три года.
